Метсола и Тапиола, это имена из эпоса «Калевала», — поэтические названия леса.
Я побывал во владениях хозяина тайги Тапио, прошел древними светлохвойными сосновыми борами, и окончательно влюбился в этот великий лес.
Метсола и Тапиола, это имена из эпоса «Калевала», — поэтические названия леса.
Я побывал во владениях хозяина тайги Тапио, прошел древними светлохвойными сосновыми борами, и окончательно влюбился в этот великий лес.
От меня требовалось резвыми ногами обойти Национальный парк «Калевальский», собирая информацию о самых красивых и привлекательных для туристов местах для ГИС-карты.
По обе стороны границы задумана единая цепь природоохранных территорий Финляндии и Карелии. В этот «Зеленый пояс Фенноскандии» вошли тридцать шесть природоохранных территорий Финляндии. В Карелии отчасти существуют, а отчасти в планах и на бумаге, пятнадцать природоохранных территорий. Среди них и Национальный парк «Калевальский», нет ему еще и семи лет.
По всей Карелии и Финляндии тянул лес свои вершины к небу. Максимальных слов и дел, на которые способен и человек и народ, требовал лес и от человека, и от народа. Молчаливый северный лес требовал от человека мудрых слов и пригожих песен. Беломорские карелы складывали о нем пословицы: «Внимательно прислушайся к шелесту сосны, у корней которой стоит твой дом». Пели под соснами руны эпоса «Калевала». Русские крестьяне карельского Заонежья складывали из сосен прекрасные храмы, плавно пели старинные былины. Душа живших здесь трудно и счастливо народов была прекрасны, как их песни и лес.
Грунтовка кончается на берегу озера Судно, в деревне Суднозеро. Так обозначено на современных картах, настоящее карельское имя у озера — Венехъярви. «Венех», это лодка. Ему повезло: вокруг заповедные места. Озерные воды редко вспарывает мощный мотор: их бережно гладят весла. «Строительство деревянных лодок — это еще один способ превратить природу в культуру», — одобрительно рассматриваю крепкую деревянную лодку на берегу. Дождевая вода в лодочке присыпана желтыми листьями. В этом зеркале отражаются деревья.
Меж сосен заповедной рощи стоит деревенская часовня. Несколько лет назад ее отстроили финны. В доске пола на крылечке прорублена специальная дырка: такая была и в прежней часовне. Раз в год, седьмого августа, в день деревни, люди собираются на праздник. На крыльце режут барашка, и тут же, у часовни, готовят праздничную еду для всех. Восстановленная традиция — это объединяющее, искреннее человеческое застолье под нехитрую беседу.
Возле деревни в озеро вдается узкий песчаный мыс Калмониеми — «мыс мертвых». Тут, под кронами высоких сосен, старое кладбище. Невысокий могильный сруб с оконцем и под двухскатной кровлей, — последний приют человека. Вглядываюсь глазом плотника-реставратора: на кровле могильного сруба доживают старинные, ветхие доски ложоного теса. Теперь такую доску изредка вручную тешут топорами особо ответственные реставраторы для кровель самых ценных памятников деревянного зодчества. Умер человек, и умер дом. Их жизни прошли под шелест сосен, сосны оберегают и посмертный покой.
Есть у меня всего двенадцать дней. Я тороплюсь в лес, не терпится войти в таежные дебри, вскормившие народ, вдохновившие на создание великого эпоса.
Форсированным маршем шагаю на север. Судя по карте, там есть местечки с любопытным рельефом.
В рюкзак уложено самое необходимое, и там есть все. Я богат и успешен, все могу и умею. Способен в любую непогоду на пустом диком месте возвести дом, и через двадцать минут, в тепле и уюте, пить свой кофе. А назавтра практически не оставлю следов. Я умею маскировать подпалину костра так, что придется еще поискать! Если знать, как искать.
Когда-то мудрец Турка Аалтонен, наш преподаватель на международных курсах гидов-проводников, пошутил: «Все, чего не хватает в голове, придется тащить в рюкзаке». Я постоянно помню эти слова, но неизменно придавлен тяжким, забитым под завязку рюкзаком. В этот раз оставлены дома топор и резиновые сапоги со сменной одеждой. Вон выброшены и мыло, и туалетная бумага. Вместо палатки взят легкий тент. И все равно ноша тяжеловата, к вечеру ноют плечи.
Даже самой легкой по весу и содержанию книжки, и той не взял. Вместо черных букв по белой бумаге вчитываюсь в следы насекомых по сосновой коре. И нигошеньки не разумею. Давно позабыл всех этих лубоедов, точильщиков, пилильщиков и заболонников, всю университетскую латынь. Иероглифы личиночных ходов непонятны, как перевернутый бустрофедон на исписанных дощечках аборигенов острова Пасхи. «Кохау ронго-ронго» — «говорящее дерево», кстати.
Устроил себе привал возле покинутой хатки. Тут везде чуть не в каждом пригодном месте обитают или уже успели откочевать, недолго пожив, бобры. Мало в здешних лесах осины, только семья канадского бобра построит плотину и хатку, обживется по-путнему, ан вся осина вокруг уже повалена и объедена. Приходится бобрам постоянно путешествовать.
Первый на пути медвежий помет оказался свеж. Внимательно кучу осмотрел, веточкой колупнул: успокоился. Нету остатков сожранных косолапым экспертов по туристским тропам! «Не опасен мишка», — улыбаюсь безмятежно. Дивлюсь тихонько: мне, далекому потомку тропической обезьяны, на одних ягодах долго не протянуть, а таежный гигант Михайло Потапыч эти ягоды жрет и знай себе жиреет. Разная у нас физиология.
Ягоды я, конечно, собираю: обожаю брусничный кисель.
Но еще больше нравится бруснику просто рассматривать. Красивая!
И лишайник красивый!
И другой вид лишайника красив!
И крохотная поганочка неизвестного названия!
И еще красив вот такой лишайничек!
После, выставив фотографии в Интернет, благодарно узнал название каждого лишайника от Виктории, к.б.н. и лихенолога. Другими глазами их увидел: Cladonia stellaris, Сladonia arbuscula… «Эге!» — подумал уважительно. — «Верный признак культуры — знать имена того, что нельзя съесть». Хотя мне по этой формулировке имена лишайников культуры-то не прибавили. При нужде смогу лишайники съесть, я хорошо обученный гид по дикой природе. У финнов и карел был в прошлые времена особый вид хлеба долгого хранения с подмесом муки из лишайника или сосновой заболони — «риеска».
За полдня плавной таежной поступью вышел на берег озера Миесъярви. Сбросил рюкзак, устроил лагерь, напился сладкого чаю. Налегке отправился в маршрут, рассчитывая до вечера обежать-осмотреть пару лесных кварталов. Постоянно торможусь, любуюсь. Да, естественный лес удивительно красив!
Этот лес красив, когда обозреваешь его с высоты.
Этот лес можно рассматривать бесконечно долго, приблизив лицо близко-преблизко.
Совершенно неожиданно выскакиваю на предполагаемый высокий обрыв, на самый краешек тектонического разлома. Опускаюсь в мох и долго-долго, бесконечно долго любуюсь. В таком месте обязательно замереть. Никуда не спешить, не суетиться. Только лес, ламбушка — маленькое карельское озерцо — и я.
Вдруг начинаю тревожиться, не находя русского слова для объекта любования. Пейзаж и ландшафт торчат французским и немецким корнями. Чем же любовались русские люди раньше, до этих заимствований, как оно называлось? Краса. Глядеть, и никак не наглядеться можно лишь красотой. Оттого краса ненаглядная… Трясу головой, гоню размышления, и снова надолго замираю, уже без мыслей.
Неспешно шагаю краем обрыва, по необычной тропке. Кто-то проложил тропу по самым живописным местам, и, ступая след в след, любовался красотами. Я тоже старательно попадаю в эти следы: шаг размашистее моего, правая-левая округлые ямки расставлены пошире обычного человечьего шага. «Ай да топтыгин! Тонкого понимания красоты медведь», — умиляюсь я. Да, эта тропа медвежья: кто сразу не сообразил, для тех косолапый навалил по тропе кучи полупереваренных таежных ягод.
Под сумерки возвращаюсь «домой», к своему кострищу и тенту. Можно отдыхать, сготовить ужин, а потом и завалиться спать. Пять часов назад я дотащился сюда с тяжелым рюкзаком на плечах и впервые в жизни увидел и это озеро, и поваленную сосну на берегу. Вернулся, а место узнаваемое, родное. «Вот я и дома», — улыбаюсь неизвестно чему. Быстро смеркается, и чаи гоняю в ночной темноте.
В безветренный осенний вечер тайга беззвучна. В глухой зябкой тьме нарастает комариный звон. Сдвигаю включатель налобного фонаря, и в луч света влетает закоченевший комарик. Дрожит, еле цепляется за мой висок застывшими лапками, тщится проколоть озябшим хоботком кожу. Никак не удается пронзить капилляр с жаркой спасительной кровью под слоем холодной шкуры. Мотаю головой, и комарик, отчаянно звеня, исчезает в ночном холоде.
В прошлой экспедиции, в Коми, у меня был термометр: примерно от плюс восьми по Цельсию и ниже, комары не летают. Холодно им. Сам согреваюсь в спальном мешке. Это правильно, приходить в лес одному. Вот и Варлам Тихонович Шаламов утверждал: «Оптимальное состояние человека — одиночество». Дрема, осмелевшая от моей неподвижности, осторожно приближается и заглядывает в распахнутые в темноту глаза. Мое одиночество переполняет душу, выплескивается в тело, бесшумно рвет кожу, и скользит в трещины гранита сильными пальцами корней. Я остаюсь здесь навсегда, я врастаю. К утру меня не будет: ствол сосны, равной меж многих, оденется игольчатой кроной, и… засыпаю.
Просыпаюсь спокойно и радостно. С блаженством потягиваюсь, подмечая с удовольствием чуть ноющие мышцы в отменно рабочем состоянии. Поворачиваю голову к соснам на противоположном берегу. Ненадолго выглядывает солнышко.
Вот уже больше недели одиноко кружу по лесу, и не встретил ни одного человека. Не видел и ни одного лося, медведя или дикого лесного оленя. А хожу молча, не шумливо. Еще подолгу любуюсь красотами, замерев неподвижно насколько хватает тепла в согретом ходьбой теле. А зверей не встречаю. Нет, следов копыт и лап — этого добра вижу сколько угодно. Каждое болотце густо истоптано: во мху следы крупного зверя отлично видны. Или на ходу принимаюсь объедать кустики черники и голубики, и оказывается, что ягоды частенько раздавлены копытом или лапой.
Лоси, дикие лесные олени, медведи, росомахи, которых тут куда больше, чем меня, единственного здесь человека, загодя убираются с моего пути. Фантазирую сам себе: а не так ли высшее руководство страны в упор не видит свой народ. Нет, наши следы и, грубо говоря, дерьмо им постоянно попадаются на пути, и это будит в них какое-то невнятное глухое опасение. Мы не ждем от них ничего хорошего, пережидаем кортежи с мигалками поодаль, не на виду, в пробках, и копится на дне наших душ темное недовольство…
Переключаюсь на мхи. Названия вида-другого помню. Этот, по краям — Polytrichum или Кукушкин лён — из него получается сносный утеплитель межвенцовых пазов. Теперь меж бревнами суют и сфагнум — тот, что в центре фотографии. В годы высокой плотницкой культуры сфагнум в пазы не пихали. А вот заменитель ваты из него хороший. И римские легионеры, и белорусские партизаны раны врачевали…
Вечер провожу в гостях: набрел на обитаемую избушку. Москвичи Сергей да Василий понемногу рыбачат на спиннинг, нахлыст, да на удочки. По большому счету, живут да слушают лес. Что сказать про них? Хороших людей влечет северный лес. И эти хорошие люди тут, в лесу, становятся еще лучше. Десять тысяч лет назад ледник выдрал и унес рыхлые наносные пласты, вычистил землю до твердых надежных скал. Опора корнями здешних сосен — древний, крепкий гранит. Что может быть вернее, чем кристаллический щит? Это чуют, вероятно, чуткие души. И понемногу настраиваются на эталон. Даже недолгая жизнь в северной тайге вымывает пустяки из человечьих душ.
Нам было о чем поговорить.
Недалеко от избушки, у быстрого мускулистого ручейка, время глодает руины небольшой мельницы. Кладу ладонь на стылый камень мельничного жернова. Правильный мужчина, он как этот жернов: предназначен для каждодневного труда длиною в жизнь.
Я помню крепко: самый мирный на планете советский народ жил в кольце подлых и злобных врагов и был до зубов вооружен. Столбы с колючей проволокой под сигнализацией опоясывали державу вдоль сухопутной границы, как образцовый фашистский лагерь смерти: пресечь прорыв и побег. Похоже, идеалом СССР считалась полная герметизация страны. Железный занавес, это сплошная полоса отчуждения в десятке-другом километров до настоящей границы.
Половина Национального парка и сейчас для большинства недоступна — она за брошенной, обветшавшей системой погранконтроля, или как там оно называется. Вообще-то вся территория Парка — погранзона. Разрешение на посещение стремительные ловцы шпионов и контрабандистов делают месяц. Еще они бродят по вагонам поезда, подъезжающего к Костомукше ранним утром, и проверяют паспорта. Никакой автотранспорт не проверяется никак, что характерно: голая туфта или, по-солженицынски, «тухта». Пробую роптать о целесообразности: «Ну кто нынче захочет лишиться возможности получить шенгенскую визу, если дуриком перелезет через кордон к финнам?» Но услышал про штраф за нарушение погранрежима в что-то около трех с половиной тысяч рублей, и заткнулся. Вздохнул сочувственно: по сравнению с жирной мздой таможенников слезы это, а не «кормление».
Пролезаю сквозь дыру в колючей проволоке, рассчитывая проворно промаршировать пограничной тропой с пяток километров, да и шмыгнуть обратно, осматривать озы. За «колючкой» вместо ожидаемых затягиваемой мхами и травами контрольно-следовой полосы и деревянных гатей под пешего бойца-пограничника, как в Национальном парке Паанаярви, оказалась заброшенная грунтовка для ГАЗ-66 «шишиги». Ну да, попробуй-ка, вспаши гранитный монолит! Грунтовка несколько раз тонет в болотах, и степлившуюся терпимую воду в ботинках сменяет холоднющая болотная жижа. Солдатики больше тут не ездят. Железный занавес проржавел, обветшал. Ан мотки колючей проволоки полеживают, как новенькие, ждут своего часа.
Перебредая очередное болотце, решаю, что озы разыщу поближе, и сворачиваю с пограничного неудобья сквозь первую дыру в «колючке» в привычный лес. Тут вес недавно горел. Пожару лет пять примерно.
Последние два рабочих дня петляю меж живописных островов и берегов озера Венехъярви на резвой и вертлявой, как челн Бена Гана, плоскодонной дюральке.
Действуя веслами, раздумываю над обыкновенным эпизодом из жизни деревни Венехъярви столетней с лишком давности. До самого тысяча девятьсот шестьдесят четвертого года населяли деревню почти сплошь Лесонены. Пока всех насильно не выселили согласно хрущевской программы «неперспективных деревень». Незатейливая история такова. И. К. Инха, знаменитый финский фотограф, остановился у одного из местных Лесоненов, у Петри «Хёккя» Лесонена. По-русски, у «Непоседы». А всякий из них жил под метким прозвищем, иначе невозможно понять, который из лесоненов кто. Напоили гостя чаем, на этом вся заварка в доме и закончилась. Места тут красивые, да скудные и неплодородные. Хёккя-Петри садится в лодку, и на веслах гребет за 18 километров в деревню Вуоккониеми, попросить чаю в долг. Там его усаживают пока за стол, встретив вопросом: «а не хочешь ли с дороги в баню?» «Неплохо бы», — отвечает. Рассудив, что, видно, у хозяев жарко вытоплена для себя банька по-черному. Нет, не вытоплена: идут топить специально для гостя. К вечеру Хёккя-Непоседа уже дома, и гостя угощают чаем, сдержанно ведя неспешную вежливую беседу. Штришок из правильной жизни хороших людей. Глубинная, обыденная, естественная готовность отдать даже не последнее — потребное гостю, хоть бы самому пришлось ворочать весла целый день.
Это рассказал мне житель деревни Венехъярви, Александр — конечно, Лесонен. Однажды сюда приедет хороший человек и одновременно грамотный журналист. И расскажет людям о человеке, который как крепкий ледниковый валун под сенью северных сосен. Не своротить. Который вернулся в насильно опустошенную деревню, в родной дом, построенном сто семнадцать лет назад. Который спас от сплошной рубки свой лес.
Принципиально иначе строили жизнь местные люди. Так не получается, когда опираются на страсть к славе, жажду богатства, тягу к успеху. Да хоть бы и на надежду. Их духовной опорой в трудном мире были два верных помощника: великий лес и великий эпос. Они берегли, отстаивали руны «Калевалы» и сосны Метсолы, когда прочие давно перестали состязаться с богами и великими героями прошлого, когда остальные утратили свои героические песни и вырубили свой лес. Народ таков, каковы его песни. Таков, каковы песни…
Подолгу грести у меня не получается. Бросаю весла и любуюсь сосной на крошечным островке.
Снова выпускаю из рук весла, и любуюсь берегами.
Тянусь зачерпнуть студеной, разноцветной осенней водицы.
В небольшой гранитный купол посреди озера упрямо цепляются сосны. Две из них — в порыжелых, неживых иглах — пали, погибли стоя от неведомой беды. Как все было, понимаю постепенно. Вначале озадаченно разглядел страшно искалеченный ствол: что его сокрушило? Потом повертел головой, и в соседней обугленной вершине распознал след молнии. Она ударила в вершину и мгновенно выжгла из нее жизнь. Гигантская искра срикошетила в сосну рядом, и коготь электрической дуги вырвал из ствола клочья толстых щепок. Остатки энергии принял в себя гранит.
За любованием видами сокращаю выходы на берег. Но и там, на берегу, с каждой капельки на каждом листике манит вода.
Вглядываюсь в капли, и открывается безвыходная безуспешность моей задачи, тщетных попыток отыскать и зафиксировать координаты самых привлекательных точек Национального парка «Калевальский». Тут всюду красиво. Удивительно красиво.
Последний вечер, последний дождь. Сегодня ночую в избе. В последний вечер это необходимо: мне в поезде ехать, а ботинки промокли аж почти две недели назад. Вся изба завешана одеждой и снаряжением. Помыл и сушу обувь, постирал носки и одежонку, помылся в озере сам. И ничуть вода не холодная.
Выхожу наружу в ранние сумерки, постиранные ботинки на голую ногу: зябко тут и промозгло. И как я столько дней с утра и до вечера ходил с мокрыми по колено ногами? Ой, да сам лес вдруг стал чужим и чернеет с нежданной угрозой. Вдруг как-то становится понятно, отчего все в один голос интересуются, как так не боязно ни медведей и волков, ни рысей и росомах, ни яростных лосей в осенний гон, ни жестокого одиночества, ни злых людей, ни холодных дождей, ни «ногу сломать». А не знаю. В лесу от ничего из этого не было страшно. Я люблю карельскую тайгу, и читал «Калевалу».
А в избушке уютно, и светит огарок свечи и светодиодный фонарик, и сухой жар идет от обложенной кирпичом чугунной печки. Не хочется от избушки отходить.
Удивительно меняется психология человека.
Шевельнул носком ботинка пустую бутылку меж россыпи пустой тары. Рыбаки за годы выпили в этой избе множество разных водок. Вот водка «Путинка», вот водка «Медведь». Тандем.
Что-то глубинно надломилось в нас. Вот, прямо под носом: отчего мы не возмущались водкой под фамилией президента? На водке Путинка ничто позитивное невозможно. Уж очень лицемерный, подловатый образ национального лидера получается. Даже если совпадение случайно. Капля за каплей, день за днем: от тупого равнодушия граждан чиновники наглеют: «Во, поперло! С этим холопским народишком можно творить все».
Какая социальная ответственность и патриотизм, какая забота о народе? Нечистоплотная, неразборчивая нажива. Гешефт на свой карман: «Упейтесь, мужички: авось передохнете!» Отчего мы так пассивны и равнодушны: правь нами хоть кто. Бутлегер? Ну, пусть будет бутлегер. Мне бутлегеры милей, чем кровопийцы. А куда деваться. А что мы можем. И одновременно общение с лидером нации люди воспринимают уже как репутационный ущерб: страшно это. «О боже мой, кто будет нами править? О горе нам!»
Вернулся в избушку, сел на чурбачок у печки, пригорюнился. Будто и не было счастливых дней в осеннем лесу. Не бродил в Метсоле дивной, не был в Тапиоле мудрой. Через день вернусь домой безработным лузером. Самое время выпить и забыться, да пить нечего. Не волоку выпивку в лес.
«Эх… испортил песню… дур-рак!» — Мне очень не хочется заканчивать словами уголовника Сатина. Нахожу в ворохе барахла и роюсь в потрепанной исписанной тетрадке, хотел что-то додумать, да ни разу не открыл. Где-то было… хорошее… Из Бродского. На позитивной ноте. Вот:
«Может быть вся европейская культура, с ее соборами, готикой, барокко, рококо, завитками, финтифлюшками, пилястрами, акантами и проч., есть всего лишь тоска обезьяны по утраченному навсегда лесу».